Общее·количество·просмотров·страницы

суббота, 19 февраля 2011 г.

Фридрих Ницше "Казус Вагнера"


Казус Вагнер
Проблема музыканта

1
Чтобы отнестись справедливо к этому сочинению, надо страдать от судьбы музыки как от открытой раны. Отчего страдаю я, страдая от судьбы музыки? — Оттого, что музыка лишена своего миропрославляющего, утверждающего характера, — оттого, что она сделалась музыкой decadence и уже перестала быть свирелью Диониса... Но если кто-нибудь, подобно мне, чувствует в деле музыки собственное дело, историю собственных страданий, то он найдёт это сочинение всё ещё слишком снисходительным, слишком мягким. Быть весёлым в таких случаях и добродушно высмеивать попутно самого себя — ridendo dicere severum, — где verum dicere оправдало бы всякую суровость, — это сама гуманность. Кто собственно сомневается в том, что я, как старый артиллерист, могу выкатить против Вагнера моё тяжёлое орудие? — Всё решительное в этом деле я оставил при себе — я любил Вагнера. — Впрочем, в смысле и на пути моей задачи лежит нападение на более тонкого «незнакомца», которого другой не легко разгадает — о, мне предстоит открыть ещё совсем иных «незнакомцев», чем какого-то Калиостро музыки, — и конечно же более сильное нападение на становящуюся в духовном отношении всё более и более трусливой и бедной инстинктами, всё более и более делающуюся почтенной немецкую нацию, которая с завидным аппетитом продолжает питаться противоположностями и без расстройства желудка проглатывает «веру» вместе с научностью, «христианскую любовь» вместе с антисемитизмом, волю к власти (к «Империи») вместе с evangile des humbles... Это безучастие среди противоположностей! Эта пищеварительная нейтральность и это «бескорыстие»! Этот здравый смысл немецкого нёба, которое всему даёт равные права, — которое всё находит вкусным... Без всякого сомнения, немцы — идеалисты... Когда я в последний раз посетил Германию, я нашёл немецкий вкус озабоченным предоставлением равных прав Вагнеру и трубачу из Зэкингена; я сам был свидетелем того, как в Лейпциге, в честь самого настоящего и самого немецкого музыканта в старом смысле слова, а не только в смысле имперского немца, мейстера Генриха Шютца, был основан ферейн Листа с целью развития и распространения извилистой церковной музыки... Без всякого сомнения, немцы — идеалисты...
2
Но здесь ничто не должно помешать мне стать грубым и сказать немцам несколько жёстких истин: кто сделает это кроме меня? — Я говорю об их непристойности in historicis. Немецкие историки не только утратили широкий взгляд на ход, на ценности культуры, но все они являются шутами политики (или церкви): они даже подвергают остракизму этот широкий взгляд. Надо прежде всего быть «немцем», «расой», тогда уже можно принимать решения о всех ценностях и не-ценностях in historicis — устанавливать их... «Немецкое» есть аргумент, «Deutschland, Deutschland uber alles» есть принцип, германцы суть «нравственный миропорядок» в истории; по отношению к imperium Romanum — носители свободы, по отношению к восемнадцатому столетию — реставраторы морали, «категорического императива»... Существует имперская немецкая историография, я боюсь, что существует даже антисемитская, — существует придворная историография, и господину фон Трейчке не стыдно... Недавно, в качестве «истины», обошло все немецкие газеты идиотское мнение in historicis, тезис, к счастью, усопшего эстетического шваба Фишера, с которым должен-де согласиться всякий немец: «Ренессанс и Реформация вместе образуют одно целое — эстетическое возрождение и нравственное возрождение». — При таких тезисах моё терпение приходит к концу, и я испытываю желание, я чувствую это даже как обязанность — сказать наконец немцам, что у них уже лежит на совести. Все великие преступления против культуры за четыре столетия лежат у них на совести!.. И всегда по одной причине: из-за их глубокой трусости перед реальностью, которая есть также трусость перед истиной, из-за их, ставшей у них инстинктом, неправдивости, из-за их «идеализма»... Немцы лишили Европу жатвы, смысла последней великой эпохи, эпохи Ренессанса, в тот момент, когда высший порядок ценностей, когда аристократические, жизнеутверждающие и обеспечивающие будущее ценности достигли победы в самой резиденции противоположных ценностей, ценностей упадка,  и вплоть до инстинктов тех, кто там находился! Лютер, этот роковой монах, восстановил церковь и, что в тысячу раз хуже, христианство в тот момент, когда оно было побеждено... Христианство, это ставшее религией отрицание воли к жизни... Лютер, невозможный монах, который по причине своей «невозможности» напал на церковь и — следовательно! — восстановил её... У католиков было бы основание устраивать празднества в честь Лютера, сочинять театральные представления в честь Лютера... Лютер — и «нравственное возрождение»! К чёрту всю психологию! — Без сомнения, немцы-идеалисты. — Дважды, когда с огромным мужеством и самопреодолением был достигнут правдивый, недвусмысленный, совершенно научный способ мышления, немцы сумели найти окольные пути к старому «идеалу», к примирению между истиной и «идеалом», в сущности к формулам на право отклонения от науки, на право лжи. Лейбниц и Кант — это два величайших тормоза интеллектуальной правдивости Европы! — Наконец, когда на мосту между двумя столетиями decadence явилась force majeure гения и воли, достаточно сильная, чтобы создать из Европы единство, политическое и экономическое единство, в целях управления землёй, немцы с их «войнами за свободу» лишили Европу смысла, чудесного смысла в существовании Наполеона, — оттого-то всё, что пришло после, что существует теперь, — лежит у них на совести: эта самая враждебная культуре болезнь и безумие, какие только возможны, — национализм, эта nevrose nationale, которой больна Европа, это увековечение маленьких государств Европы, маленькой политики: они лишили самое Европу её смысла, еёразума — они завели её в тупик. — Знает ли кто-нибудь, кроме меня, путь из этого тупика?.. Задача достаточно великая — снова связать народы?..
3
И в конце концов, почему бы не предоставить слова моему подозрению? Немцы и в моём случае опять испробуют всё, чтобы из чудовищной судьбы родить мышь. Они до сих пор компрометировали себя во мне, я сомневаюсь, что в будущем им удастся это лучшим образом. — Ах, как хочется мне быть здесь плохим пророком!.. Моими естественными читателями и слушателями уже и теперь являются русские, скандинавы и французы, — будет ли их постоянно всё больше? — Немцы вписали в историю познания только двусмысленные имена, они всегда производили только «бессознательных» фальшивомонетчиков (Фихте, Шеллингу, Шопенгауэру, Гегелю, Шлейермахеру приличествует это имя в той же мере, что и Канту и Лейбницу; все они только шлейермахеры): они никогда не дождутся чести, чтобы первый правдивый ум в истории мысли, ум, в котором истина произносит свой суд над подделкой монет в течение четырёх тысячелетий, был отождествлён с немецким духом. «Немецкий дух» — это мой дурной воздух: я с трудом дышу в этой, ставшей инстинктом, нечистоплотности in psychologicis, которую выдаёт каждое слово, каждая мина немца. Они не прошли вовсе через семнадцатый век сурового самоиспытания, как французы, — какой-нибудь Ларошфуко, какой-нибудь Декарт во сто раз превосходят правдивостью любого немца, — у них до сих пор не было ни одного психолога. Но психология есть почти масштаб для чистоплотности или нечистоплотности расы... И если нет чистоплотности, как может быть глубина? У немца, как у женщины, не добраться до основания, он лишён его: вот и всё. Но при этом нельзя быть даже плоским. — То, что в Германии называется «глубоким», есть именно этот инстинкт нечистоплотности в отношении себя, о котором я и говорю: нет никакого желания разобраться в себе. Не могу ли я предложить слово «немецкий» как международную монету для обозначения этой психологической испорченности? — В настоящий момент, например, немецкий кайзер называет своим «христианским долгом» освобождение рабов в Африке: среди нас, других европейцев, это называлось бы просто «немецким» долгом... Создали ли немцы хоть одну книгу, в которой была бы глубина? У них нет даже понятия о том, что глубоко в книге. Я познакомился с учёными, которые считали Канта глубоким; при прусском дворе, я боюсь, считают глубоким господина фон Трейчке. А когда я при случае хвалю Стендаля, как глубокого психолога, случается, что немецкий университетский профессор просит назвать это имя по слогам...
4
И почему бы мне не идти до конца? Я люблю убирать со стола. Слыть человеком, презирающим немцев par excellence, принадлежит даже к моей гордости. Своё недоверие к немецкому характеру я выразил уже двадцати шести лет (Третье Несвоевременное) — немцы для меня невозможны. Когда я измышляю себе род человека, противоречащего всем моим инстинктам, из этого всегда выходит немец. Первое, в чём я «испытываю утробу» человека, — вопрос: есть ли у него в теле чувство дистанции, видит ли он всюду ранг, степень, порядок между человеком и человеком, умеет ли он различать: этим отличается gentilhomme; во всяком ином случае он безнадёжно принадлежит к великодушному, ах! добродушному понятию canaille. Но немцы и есть canaille — ах! они так добродушны... Общение с немцами унижает: немец становится на равную ногу... За исключением моих отношений с некоторыми художниками, прежде всего с Рихардом Вагнером, я не переживал с немцами ни одного хорошего часа... Если представить себе, что среди немцев явился самый глубокий ум всех тысячелетий, то какая-нибудь спасительница Капитолия вообразила бы себе, что и её непрекрасная душа по крайней мере также принимается в расчёт... Я не выношу этой расы, среди которой находишься всегда в дурном обществе, у которой нет пальцев для nuances — горе мне! я есть nuance, — у которой нет esprit в ногах и которая даже не умеет ходить... У немцев в конце концов вовсе нет ступней, у них только ноги... У немцев отсутствует всякое понятие о том, как они пошлы, но это есть суперлатив пошлости — они нестыдятся даже быть только немцами... Они говорят обо всём, они считают самих себя решающей инстанцией, я боюсь, что даже обо мне они уже приняли решение... Вся моя жизнь есть доказательство de rigueur для этих положений. Напрасно я ищу хотя бы одного признака такта, delicatesse в отношении меня. Евреи давали их мне, немцы — никогда. Моя природа хочет, чтобы я в отношении каждого был мягок и доброжелателен, — у меня есть право на то, чтобы не делать различий, — это не мешает, однако, чтобы у меня были открыты глаза. Я не делаю исключений ни для кого, меньше всего для своих друзей, — я надеюсь в конце концов, что это не нанесло никакого ущерба моей гуманности в отношении их. Есть пять-шесть вещей, из которых я всегда делал себе вопрос чести. — Несмотря на это, остаётся верным, что каждое из писем, полученных мною в течение лет, я ощущаю как цинизм: в доброжелательстве ко мне больше цинизма, чем в какой-нибудь ненависти... Я говорю в лицо каждому из моих друзей, что он никогда не утруждал себя изучением хотя бы одного из моих сочинений: я узнаю по мельчайшим чертам, что они даже не знают, что там написано. Что касается особенно моего Заратустры, то кто из моих друзей увидел бы в нём больше, чем недозволенную, к счастью, совершенно безразличную самонадеянность?.. Десять лет: и никто в Германии не сделал себе долга совести из того, чтобы защитить моё имя от абсурдного умолчания, под которым оно было погребено; лишь иностранец, датчанин, впервые обнаружил достаточную тонкость инстинкта и смелости и возмутился против моих мнимых друзей... В каком немецком университете были бы возможны нынче лекции о моей философии, которые читал в Копенгагене последней весной и этим ещё раз доказанный психолог д-р Георг Брандес? — Я сам никогда не страдал из-за всего этого; необходимое не оскорбляет меня; amor fati есть моя самая внутренняя природа. Но это не исключает того, что я люблю иронию, даже всемирно-историческую иронию. И вот же, почти за два года до разрушительного удара молнией Переоценки, которая повергнет землю в конвульсии, я послал в мир «Казус Вагнер»: пусть же немцы ещё раз бессмертно ошибутся во мне и увековечат себя! для этого как раз есть ещё время! — Достигнуто ли это? — Восхитительно, господа германцы! Поздравляю вас...

Франц Кафка "Мост"


Я был холодным и твердым, я был мостом, я лежал над пропастью. По эту сторону в землю вошли пальцы ног, В по ту сторону — руки; я вцепился зубами в рассыпчатый суглинок. Фалды моего сюртука болтались у меня по бокам. Внизу шумел ледяной ручей, где водилась форель. Ни один турист не забредал на эту непроходимую кручу, мост еще не был обозначен на картах… Так я лежал и ждал; я поневоле должен был ждать. Не рухнув, ни один мост, коль скоро уж он воздвигнут, не перестает быть мостом.
Это случилось как-то под вечер — был ли то первый, был ли то тысячный вечер, не знаю: мои мысли шли всегда беспорядочно и всегда по кругу. Как-то под вечер летом ручей зажурчал глуше, и тут я услыхал человеческие шаги! Ко мне, ко мне… Расправься, мост, послужи, брус без перил, выдержи того, кто тебе доверился. Неверность его походки смягчи незаметно, но, если он зашатается, покажи ему, на что ты способен, и, как некий горный бог, швырни его на ту сторону.
Он подошел, выстукал меня железным наконечником своей трости, затем поднял и поправил ею фалды моего сюртука. Он погрузил наконечник в мои взъерошенные волосы и долго не вынимал его оттуда, по-видимому дико озираясь по сторонам. А потом — я как раз уносился за ним в мечтах за горы и долы — он прыгнул обеими ногами на середину моего тела. Я содрогнулся от дикой боли, в полном неведении. Кто это был? Ребенок? Видение? Разбойник с большой дороги? Самоубийца? Искуситель? Разрушитель? И я стал поворачиваться, чтобы увидеть его… Мост поворачивается! Не успел я повернуться, как уже рухнул. Я рухнул и уже был изодран и проткнут заостренными голышами, которые всегда так приветливо глядели на меня из бурлящей воды.

Франц Кафка "Коршун"


Это был коршун, он клевал ступни моих ног. Башмаки и чулки он уже прорвал и долбил теперь прямо по ступням. То и дело он ударял по ним клювом, потом беспокойно облетал вокруг меня несколько раз и продолжал свое занятие. Мимо проходил один господин, он немного понаблюдал за этой картиной и спросил затем, почему я терплю коршуна.
— Я ведь беззащитен, — сказал я, — он прилетел и начал меня клевать; я, конечно же, хотел отогнать его, пробовал даже задушить его, но у такого зверя много сил, к тому же он хотел уже броситься мне в лицо, тогда я решил лучше отдать ему ступни своих ног. Теперь они уже почти все разорваны.
— И как только можно подвергать себя таким мукам, — сказал господин. — один выстрел — и с коршуном покончено.
— В самом деле? — спросил я. — И вы бы это сделали?
— С удовольствием, — сказал господин — Только схожу домой и возьму ружье. Вы можете подождать еще полчаса?
— Не знаю, — сказал я и весь застыл на время от боли; потом я сказал:
— В любом случае попытайтесь это сделать, пожалуйста.
— Хорошо, — сказал господин, — я потороплюсь.
Коршун во время нашего разговора тихо слушал и переводил взгляд то на меня, то на господина. Теперь я видел, что он все понял: он взлетел, запрокинулся весь далеко назад для пущего размаха и затем, точно копьеметатель, глубоко вонзил свой клюв мне в рот. Падая на спину, я с облегчением почувствовал, как он безвозвратно тонет в моей заполняющей все глубины и заливающей все берега крови.